Stas (sagittario) wrote,
Stas
sagittario

Category:

Из дневников Чайковского



29 июня 1886 г.
Когда читаешь автобиографии наших лучших людей или воспоминания о них, — беспрестанно натыкаешься на чувствование, впечатление, вообще художественную чуткость, не раз самим собою испытанную и вполне понятную. Но есть один, который непонятен, недосягаем и одинок в своем непостижимом величии. Это Л. Н. Толстой. Нередко (особенно выпивши) я внутренне злюсь на него, почти ненавижу. Зачем, думаю себе, человек этот, умеющий, как никто и никогда не умел до него, настраивать нашу душу на самый высокий и чудодейственно-благозвучный строй; писатель, коему даром досталась никому еще до него не дарованная свыше сила заставить нас, скудных умом, постигать самые непроходимые закоулки тайников нашего нравственного бытия, — зачем человек этот ударился в учительство, в манию проповедничества и просветления наших омраченных или ограниченных умов? Прежде, бывало, от изображения им самой, казалось бы, простой и будничной сцены получалось впечатление неизгладимое. Между строками читалась какая-то высшая любовь к человеку, высшая жалость к его беспомощности, конечности и ничтожности. Плачешь, бывало, сам не знаешь почему... Потому что на мгновение, чрез его посредничество, соприкоснулся с миром идеала, абсолютной благости и человечности... Теперь он комментирует тексты, заявляет исключительную монополию на понимание вопросов веры и этики (что ли); но от всего его теперешнего писательства веет холодом; ощущаешь страх и смутно чувствуешь, что и он человек... то есть существо, в сфере вопросов о нашем назначении, о смысле бытия, о Боге и религии, стольже безумно самонадеянное и вместе столь-же ничтожное, сколь и какое-нибудь эфемерное насекомое, являющееся в теплый июльский полдень и к вечеру уже кончившее свое существование.
Прежний Толстой был полубог, — теперешний — жрец. А ведь жрецы суть учители, по взятой на себя роли, а не в силу призвания. И все-таки не решусь положить осуждение на его новую деятельность. Кто его знает? Может быть, так и нужно, и я просто не способен понять и оценить как следует величайшего из всех художественных гениев, перешедшего от поприща романиста к проповедничеству.


1 июля 1886 г.
Когда я познакомился с Л. Н. Толстым, меня охватил страх и чувство неловкости перед ним. Мне казалось, что этот величайший сердцевед одним взглядом проникнет во все тайники души моей. Перед ним, казалось мне, уже нельзя с успехом скрывать всю дрянь, имеющуюся на дне души, и выставлять лишь казовую сторону. Если он добр (а таким он должен быть и есть, конечно), думал я, — то он деликатно, нежно, как врач, изучающий рану и знающий все наболевшие места, будет избегать задеваний и раздражения их, но тем самым и даст мне почувствовать, что для него ничего не скрыто; если он не особенно жалостлив, — он прямо ткнет пальцем в центр боли. И того и другого я ужасно боялся. Но ни того ни другого не было. Глубочайший сердцевед в писаниях, — оказался в своем обращении с людьми простой, цельной, искренней натурой, весьма мало обнаружившей того всеведения, коего я боялся. Он не избегал задеваний, но и не причинял намеренной боли. Видно было, что он совсем не видел во мне объекта для своих исследований, — а просто ему хотелось поболтать о музыке, которою в то время он интересовался. Между прочим, он любил отрицать Бетховена и прямо выражал сомнение в гениальности его. Это уж черта, совсем несвойственная великим людям; низводить до своего непонимания всеми признанного гения — свойство ограниченных людей.
Может быть, ни разу в жизни, однако ж, я не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как когда Л. Н. Толстой, слушая andante моего 1-го квартета и сидя рядом со мной, — залился слезами.

11 июля 1886.
Говорят, что злоупотреблять спиртными напитками вредно. Охотно согласен с этим. Но тем не менее я, т. е. больной, преисполненный неврозом, человек, — положительно не могу обойтись без яда алкоголя, против коего восстает г. Миклухо-Маклай. Человек, обладающий столь странной фамилией, весьма счастлив, что не знает прелестей водки и других алкоголических напитков. Но как несправедливо судить по себе — о других и запрещать другим то, чего сам не любишь. Ну вот я, например, каждый вечер бываю пьян и не могу без этого. Как же мне сделать, чтобы попасть в число колонистов Маклая, если бы я того добивался??? Да прав ли он? В первом периоде опьянения я чувствую полнейшее блаженство и понимаю в этом состоянии бесконечно больше того, что понимаю, обходясь без Миклухо-Маклахинского яда!!!! Не замечал также, чтобы и здоровье мое особенно от того страдало. А впрочем: quod licet J от, mm licet bovi (Что подобает Юпитеру, не подобает быку). Еще Бог знает, кто более прав: я или Маклай. Еще не такое ни с чем несравнимое бедствие: быть не принятым в число его колонистов!!!

12 июля [1886].
Прочел Смерть Ивана Ильича. Более, чем когда-либо, я убежден, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников, — есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа. И тут, в моем убеждении о бесконечно великом, почти божественном значении Толстого, патриотизм не играет никакой роли. (Далее следует сплошь зачеркнутая П. И. страница дневника).

20 сент[ября 1886].
Л. Толстой никогда ни про одного из вещателей истины (за исключением Христа) не говорит с любовью и восторгом или с презрением и ненавистью. Мы не знаем, каково он относится к Сократу, Шекспиру, Пушкину, Гоголю. Нам неизвестно, любит ли он Микел-Анджело и Рафаеля, Тургенева и Диккенса, Жорж Занда и Флобера. Может быть, близким его известны его симпатии и антипатии (в сфере философии и искусства), но печатно этот гениальный болтун не обмолвился ни одним словом, способным разъяснить его отношение к величинам, равным ему или близким по значению. Мне, напр[имер], он говорил, что Бетховен бездарен (в противоположность Моцарту), — но в печати ни по части музыки, ни по какой другой части он не высказывался. Я думаю, что, в сущности, этот человек способен склониться только перед Богом или перед народом, перед агломерацией лиц. Нет того человека, перед коим он бы склонился. Сютаев, в сущности, в глазах Толстого был не индивидуум, а сам народ и воплощение одной из сторон народной мудрости. А любопытно бы знать, что этот гигант любит и чего не любит в литературе?

20 сент[ября 1886].
Вероятно, после моей смерти будет небезынтересно знать, каковы были мои музыкальные пристрастия и предубеждения, тем более что я редко высказывался в устном разговоре.
Начну понемножку и буду, коснувшись живших в одно время со мной музыкантов, говорить, кстати, и о личностях.
Начну с Бетховена, которого принято безусловно восхвалять и повелевается поклоняться ему как Богу. Итак, каков для меня Бетховен?
Я преклоняюсь перед величием некоторых его произведений, — но я не люблю Бетховена. Мое отношение к нему напоминает мне то, что в детстве я испытывал насчет Бога Саваофа. Я питал (да и теперь чувства мои не изменились) к Нему чувство удивления, но вместе и страха. Он создал небо и землю, Он и меня создал, — и все-таки я хоть и пресмыкаюсь перед Ним, — но любви нет. Христос, напротив, возбуждает именно и исключительно чувство любви. Хотя Он был Бог, но в то же время и человек. Он страдал, как и мы. Мы жалеем Его, мы любим в Нем его идеальные человеческие стороны. И если Бетховен в моем сердце занимает место, аналогичное с Богом Саваофом, то Моцарта я люблю как Христа музыкального. Кстати, ведь он жил почти столько же, сколько и Христос. Я думаю, что нет ничего святотатственного в этом уподоблении. Моцарт был существо столь ангельски, детски-чистое; музыка его так полна недоступно божественной красоты, — что если кого можно назвать рядом с Христом, то это его.
Говоря о Бетховене, я наткнулся на Моцарта. По моему глубокому убеждению, Моцарт есть высшая, кульминационная точка, до которой красота досягала в сфере музыки. Никто не заставлял меня плакать, трепетать от восторга, от сознавания близости своей к чему-то, что мы называем идеал, как он.
Бетховен заставлял меня тоже трепетать. Но скорее от чего-то вроде страха и мучительной тоски.
Не умею рассуждать о музыке и в подробности не вхожу. Однако отмечу две подробности:
1) В Бетховене я люблю средний период, иногда первый, но, в сущности, ненавижу последний, особенно последние квартеты. Есть тут проблески, — не больше. Остальное — хаос, над которым носится, окруженный непроницаемым туманом, дух этого музыкального Саваофа.
2) В Моцарте я люблю все, ибо мы любим все в человеке, которого мы любим действительно. Больше всего — Дон-Жуана, ибо благодаря ему я узнал, что такое музыка. До тех пор (до 17-ти лет) я не знал ничего, кроме итальянской, симпатичной, впрочем, полумузыки. Конечно, любя все в Моцарте, я не стану утверждать, что каждая, самая незначащая вещь его, есть chef-d'oeuvre (шедевр). Нет! Я знаю, что любая из его сонат, напр[имер], не есть великое произведение, и все-таки каждую его сонату я люблю потому, что она его, потому, что этот Христос музыкальный запечатлел ее светлым своим прикосновением.
О предшественниках того и другого скажу, что Баха я охотно играю, ибо играть хорошую фугу занятно, но не признаю в нем (как это делают иные) великого гения. Гендель имеет для меня совсем четырехстепенное значение, и в нем даже занятности нет. Глюк, несмотря на относительную бедность творчества, симпатичен мне. Люблю кое-что в Гайдне. Но все эти четыре туза амальгамировались в Моцарте. Кто знает Моцарта, тот знает и то, что в этих четырех было хорошего, ибо, будучи величайшим и сильнейшим из всех музыкальных Творцов, он не побрезгал и их взять под свое крылышко и спасти от забвения. Это лучи, утонувшие в солнце — Моцарте.

21 сент[ября 18]87 г.
Как жизнь коротка! Как многое хочется сделать, обдумать, высказать! Откладываешь, воображая, что так много еще впереди, а смерть из-за угла уж и подстерегать начинает. Ровно год я не прикасался к этой тетради, и как многое переменилось! Как странно мне было читать, что 365 дней тому назад я еще боялся признаться, что, несмотря на всю горячность симпатических чувств, возбуждаемых Христом, я смел сомневаться в его Божественности. С тех пор моя религия обозначилась бесконечно яснее; я много думал о Боге, о жизни и смерти во все это время, и особенно в Ахене роковые вопросы: зачем, как, отчего? — нередко занимали и тревожно носились передо мной. Религию мою мне бы хотелось когда-нибудь подробно изложить, хотя бы для того, чтобы самому себе раз навсегда уяснить свои верования и ту границу, где они начинаются вслед за умозрением. Но жизнь с ее суетой проносится, и не знаю, успею ли я высказать тот символ веры, который выработался у меня в последнее Время. Выработался он очень отчетливо, но я все-таки не применяю еще его к своей молитвенной практике. Молюсь все по-старому, как учили молиться. А впрочем, Богу вряд ли нужно знать, как и отчего молятся. Молитва Богу не нужна. Но она нужна нам.

22 июня [18]88 г.
Мне кажется, что письма никогда не бывают вполне искренни. Сужу по крайней мере по себе. К кому бы и для чего бы я ни писал, я всегда забочусь о том, какое впечатление произведет письмо, и не только на корреспондента, а и на какого-нибудь случайного читателя. Следовательно, я рисуюсь. Иногда я стараюсь, чтобы тон письма был простой и искренний, т. е. чтобы так казалось. Но кроме писем, написанных в минуты аффекта, никогда в письме я не бываю сам собой. Зато этот последний род писем бывает всегда источником раскаяния и сожаления, иногда даже очень мучительных. Когда я читаю письма знаменитых людей, печатаемые после их смерти, меня всегда коробит неопределенное ощущение фальши и лживости.

27-го июня [1888].
Продолжаю начатое раньше изложение моих музыкальных симпатий и антипатий. Каковы чувства, возбуждаемые во мне русскими композиторами?
Глинка. Небывалое, изумительное явление в сфере искусства. Дилетант, поигрывавший то на скрипке, то на фортепьяно; сочинявший совершенно бесцветные кадрили, фантазии на модные итальянские темы, испытывавший себя и в серьезных формах (квартет, секстет), и в романсах, но, кроме банальностей во вкусе тридцатых годов, ничего не написавший, вдруг на 34-м году жизни ставит оперу, по гениальности, размаху, новизне и безупречности техники стоящую наряду с самым великим и глубоким, что только есть в искусстве? Удивление еще усугубляется, когда вспомнишь, что автор этой оперы есть в то же время автор мемуаров, написанных 20-тью годами позже. Автор мемуаров производит впечатление человека доброго и милого, но пустого, ничтожного, заурядного. Меня просто до кошмара тревожит иногда вопрос, как могла совместиться такая колоссальная художественная сила с таким ничтожеством и каким образом, долго быв бесцветным дилетантом, Глинка вдруг одним шагом стал наряду (да! наряду!) с Моцартом, с Бетховеном и с кем угодно. Это можно без всякого преувеличения сказать про человека, создавшего Славься!?
Но пусть вопрос этот разрешат люди, более меня способные углубляться в тайны творческого духа, избирающего храмом столь хрупкий и, по-видимому, несоответствующий сосуд. Я же скажу только, что, наверное, никто более меня не ценит и не любит музыку Глинки. Я не безусловный Русланист и даже скорее склонен предпочитать в общем Ж[изнь] за Ц[аря], хотя музыкальных ценностей в Руслане, пожалуй, и в самом деле больше. Но стихийная сила в первой опере дает себя сильнее чувствовать, а Славься! есть нечто подавляющее, исполинское. И ведь образца не было никакого, антецедентов нет ни у Моцарта, ни у Глюка, ни у кого из мастеров. Поразительно, удивительно! Не меньшее проявление необычайной гениальности есть Камаринская. Так, между прочим, нисколько не собиравшись создать нечто превышающее по задаче простую, шутливую безделку, — этот человек дает нам небольшое произведение, в коем каждый такт есть продукт сильнейшей творческой (из ничего) силы. Почти пятьдесят лет с тех пор прошло; русских симфонических сочинений написано много, можно сказать, что имеется настоящая русская симфоническая школа. И что же? Вся она в Камаринской, подобно тому как весь дуб в желуде! И долго из этого богатого источника будут черпать русские авторы, ибо нужно много времени и много сил, чтобы исчерпать все его богатство.
Да! Глинка — настоящий творческий гений.

23 июля [1888].
Даргомыжский? Да! Конечно, это был талант! Но никогда тип дилетанта в музыке не высказывался так резко, как в нем. И Глинка был дилетант, но колоссальная гениальность его служит щитом его дилетантизму; да не будь его фатальных мемуаров, нам бы и дела не было до его дилетантизма. Другое дело Даргомыжский; у него дилетантизм в самом творчестве и в формах его. Быв талантом средней руки, притом не вооруженным техникой, вообразить себя новатором — это чистейший дилетантизм. Даргомыжский под конец жизни писал Каменного Гостя, вполне веруя, что он ломает старые устои и на развалинах оных строит нечто новое, колоссальное. Печальное заблуждение! Я видал его в эту последнюю пору его жизни, и, ввиду страданий его (у него была болезнь сердца), конечно, не до споров было. Но более антипатичного и ложного, как эта неудачная попытка внести правду в такую сферу искусства, где все основано на лжи и где правды в будничном смысле слова вовсе и не требуется, — я ничего не знаю. Мастерства (хотя бы и десятой доли того, что было у Глинки) у Д. вовсе не было. Но некоторая пикантность и оригинальность у него была. Особенно удавались ему гармонические курьезы. Но не в курьезах суть художественной красоты, как многие у нас думают. Следовало бы рассказать кое-что рисующее личность Д. (я его довольно часто видал в Москве во время его успехов), да лучше не буду вспоминать. Он был очень резок и несправедлив в своих суждениях (напр[имер], когда он ругал братьев Рубинштейнов), а о себе охотно говорил в хвалебном тоне. Во время предсмертной болезни он сделался гораздо благодушнее, даже значительную сердечность к младшим собратьям проявил. Буду помнить только это. Ко мне (по поводу оперы Воевода) он неожиданно отнесся с участием. Он, наверное, не верил сплетне, что будто я шикал (!!!) в Москве на первом представлении его Эсмеральды.

Tags: Бетховен, Глинка, Даргомыжский, Моцарт, Толстой Лев, Чайковский П.И., дневники
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 39 comments